Джеймс Баллард: «Наша культура развлечений очарована жестокостью»

James Graham "J. G." Ballard

Сегодня, 15 ноября 2015 года, исполнилось бы 85 лет выдающемуся британскому писателю второй половины XX века Джеймсу Грэму Балларду, автору множества блестящих антиутопий, одному из представителей научной фантастики «новой волны». Для нескольких поколений читателей он был тем автором, чьи постапокалиптические образы формировали взгляд на современный мир. На родине Баллард удостоился, наверное, самой ценной для писателя награды — производная от его фамилии вошла в один из английских словарей и стала нарицательной применительно к пейзажу конца XX века — тусклому, изъеденному ржавчиной, задохнувшемся под реликвиями минувшего космического века, полному безысходности, сюрреалистически отражающему все психопатологии современного общества. В этот памятный день мы публикуем подборку цитат писателя из интервью разных лет.

Полагаю, ключевая картинка XX века — это человек в автомобиле. В ней суммируется все: скорость, драма, агрессия, сочетание рекламы и товаров потребления с индустриальным пейзажем. Жестокость и желание, мощь и энергия, знакомый опыт езды сквозь испещренный дорожными знаками ландшафт. Мы проводим в автомобиле огромную часть жизни, и этот опыт объединяет в себе множество других опытов существования человека в 70-е — этакий симбиоз наших физических свойств с творческими и технологическими аспектами жизни. Я думаю, что хайвэй — это апогей XX века. Все в нем: скорость и насилие нашего века, странный роман с машиной и с ее смертью.

Вокруг нас множатся науки и технологии. Они все в большей степени диктуют языки, на которых мы говорим и думаем. Или мы будем использовать эти языки, или останемся немы.

Электронные устройства, особенно домашние компьютеры, способствуют внутренней миграции, отказу от реальности. Реальность более не будет чем-то внешним, она окажется внутри головы. Она будет одновременно коммерческой и отвратительной.

Конечно, я не луддит. Направление моих мыслей прекрасно отражено в моих работах: в сущности, кто-то должен окунуться в бассейн с угрожающими возможностями, что предлагают современные наука и технологии, и попытаться проплыть его насквозь. Полагаю, мои политические взгляды сформировало детство, проведенное в Шанхае, и годы в лагере для военнопленных. Я ненавижу колючую проволоку, будь она реальной или фигуральной. Марксизм — это социальная философия для бедных, но что нам отчаянно нужно сейчас, так это социальная философия для богатых. Для американцев ее воплощает Рональд Рейган, но у меня на уме кое-что другое, некий сдерживающий набор ценностей, как noblesse oblige, долг старого британского высшего общества в отношении менее удачливых, или буддистское понятие о приобретении заслуг. Помимо всего прочего, современный коммуникационный пейзаж создает иную систему потребностей и обязательств. Я пишу об этом во многих своих книгах.

Я воспринимаю «Автокатастрофу» — и книгу, и фильм — как предупреждающие сказки. Это предостережение. Они говорят: наша культура развлечений помешана, или, во всяком случае, очарована жестокостью. В этой культуре элементы секса и насилия переплетены. И «Автокатастрофа» — книга и фильм — анализирует, что на самом деле происходит. Если угодно, книга говорит: «Ок, вот к чему это может привести». Как будто кто-то ставит знак на обочине дороги: «Впереди за поворотом опасность». Книга задумывалась как предупреждение. Это не было: «скорее», я имел в виду: «притормозите».

В отличие от большинства европейских и американских романистов XIX-XX века, я не моралист. Такие авторы как Достоевский, Моравиа, Сартр, Камю выносят суждение, основанное на морали, они спрашивают: «Хорошо или плохо поступают персонажи?» И можно сказать, что каждый роман — это нечто вроде испытания. Мы изучаем персонажей — мы видим, в чем их нравственная позиция и потом мы судим их. Это касается мадам Бовари и Анны Карениной. Я не писатель-моралист. Я не выдвигаю свое мнение, а оставляю все на суд читателя. В «Пурпурных песках» я не выношу нравственных суждений о персонажах. «Вы считаете подсудимого виновным или невиновным?» — нет вердикта. Не в моих произведениях. Я так не делаю. Даже в «Автокатастрофе» — самом экстремальном из моих романов, я не выбираю ни одну из сторон. Вчера я получил письмо от студента из Англии, в котором он спрашивает: «Вы позитивно или негативно относитесь к “Автокатастрофе”?» Кажется, он только прочитал книгу и пишет небольшое эссе. Я написал в ответ: «У меня нет однозначного отношения. Я считаю, что не нужно все объяснять, потому что не все так просто, нельзя всегда иметь однозначное нравственное суждение». Это касается и «Пурпурных песков», и «Кокаиновых ночей». И вот почему некоторым людям не нравятся мои произведения — я не объясняю их.

Я не люблю постмодернизм, потому что он играет в игры, он любуется собой в зеркале, он рефлексирует. Он говорит: «Дорогой читатель, мы знаем, что это просто роман». И это неправильно. Мы так не думаем, наше воображение как не работает. Я считаю это большая ошибка. Постмодернизм закончился, он движется в никуда, он сам себя убил.

Сюрреалисты оказали на меня огромное влияние, хотя правильнее было бы сказать, что для меня они стали доказательством. Доказательством того, что разум способен изменять мир. Как сказал Одилон Редон, «ставить логику зримого на службу незримому». Они определенно сыграли большую роль в моей жизни, куда большую, чем любой писатель, которого я знаю.

Я оглядывался на Шанхай и войну там, словно на часть какой-то огромной сцены из ночного кошмара, оказавшегося жестоким и слишком ярким… вот этот переделанный мир, как в сюрреализме. Наверно я всегда пытался вернуться к пейзажу Шанхая, к той правде, которую мельком увидел здесь. Мне кажется, я использовал приемы сюрреализма во всем своем творчестве, чтобы переделать настоящее в нечто хотя бы немного созвучное прошлому.

Ах, высохшие бассейны! В них есть тайна, которую я не хочу разгадывать — да это никому кроме меня и не интересно. Я по-настоящему счастлив, только когда могу писать о высохших бассейнах и заброшенных отелях. Но я не уверен, декадентство ли это, или просто попытка трансформировать обыденность, вывернуть ее наизнанку — вот как носок. Меня всегда завораживали такие инверсии, да и вообще любые инверсии. Думаю, именно это пробудило во мне интерес к анатомии.

Без вопросов подразумевалось, что я пойду в медицину. Я хотел быть психиатром — юношеское желание, которое привело в психиатрию многих врачей. Фигура врача/психиатра в моих произведениях — это своего рода альтер эго. Тот, кем я стал бы, если бы не начал писать — личная фантазия, которую я использую в своих сочинениях.  

Думаю, я единственный человек, у которого нет проигрывателя пластинок и ни одной записи. Никогда не понимал, почему, ведь мои бабушка с дедом по материнской линии всю жизнь учили музыке, и мой отец, мальчик-певчий, однажды пел соло в кафедральном соборе Манчестера. Но эти гены мне, кажется, не передались. Я часто слушаю классическую музыку по радио, но никогда в качестве фона. Я не выношу людей, которые включают проигрыватель, как только ты заходишь к ним выпить. Либо мы слушаем Моцарта или Вивальди, либо мы разговариваем. Глупо пытаться делать и то, и то одновременно, так же глупо, как если бы кто-то продолжал поддерживать беседу во время съемок «Касабланки». Фактически, ожидая, когда музыка закончится, я не задумываясь перестаю говорить — к замешательству собеседника.

К тому времени, как в возрасте 16 лет я приехал в Англию, я уже успел повидать самые разнообразные ландшафты. Пожалуй, английский был единственным, из тех, что я встречал, который не нес в себе ничего, особенно городской. Англия казалась очень скучной, поскольку я вырос на широте гораздо южнее, — той же, где находятся мои, как я иногда думаю, настоящие духовные дома — Лос-Анджелес и Касабланка. И я уверен, что человек ощущает вот это все — угол падения света, его насыщенность. На юге я всегда чувствую себя более счастливым — в Испании, Греции, — чем где-либо еще. А вот свет в Англии, как ни странно, не выражал ничего. Мне он не нравился, казался непривычным. И Англия была местом совершенно выморочным.

60-е были периодом бесконечно увеличивающихся возможностей, во многих смыслах настоящей самоотверженности. Тогда существовала огромная сеть между Вьетнамом и космической гонкой, психоделией и поп-музыкой — связи, протянутые всеми возможными способами в пространстве средств массовой информации. Мы все живем внутри огромного моментально изменяющегося электронного романа. Во многом, в 60-х не существовало  время, это был набор бесконечно размножающихся моментов настоящего. В 70-х время вернулось, но не ощущение будущего. Стрелки часов сейчас вращаются в никуда. Тем не менее, я ненавидел ностальгию, и возможно мы увидим снова подобную горячую смесь. С другой стороны, если серьезно, будущее может быть скучным. Возможно, что мои и ваши дети будут жить в мире, где ничего не происходит, и тогда способность к воображению умрет, или будет выражаться только в форме психопатологии. В «Выставке жестокости» я утверждаю, что психопатологию стоит оставить как хранилище, возможно, последнее хранилище воображения.

С 60-х молодые люди в Западной Европе росли в невероятно унифицированной среде. Это касалось как послевоенной архитектуры высоток, автомагистралей и торговых центров, так и моды в одежде и поп-музыке, моды на каникулы на пляжах Испании и Греции. Унифицированным было даже их отношение к обществу в целом и своему месту в нем — месту Европы между двумя суперсилами (с обеими из которых, США и СССР, мирились, но не доверяли). Думаю, впервые в Западной Европе есть поколение, которое живет в нормальных, справедливых и очень гуманных обществах — социально-направленные  демократии к западу от Железного занавеса — и относятся к ним с глубочайшим подозрением, одновременно разделяя все ценности, на которых строятся эти общества. Молодежь считает само собой разумеющимся, что государство предоставит бесплатное университетское образование, бесплатное лечение и процветающие консьюмерские экономики, но при этом, кажется, подозревает, что за всем этим стоит какой-то тайный заговор. Некоторые видят самый экстремальный пример в деятельности группы Баадера-Майнхоф в Западной Германии, чьи террористические акты казались совершенно бессмысленными и иррациональными. Но, конечно же, в этом и был весь их смысл — в абсолютно нормальном обществе безумие — единственная свобода.  Я думаю, многие мои произведения — например, «Выставка жестокости», «Автокатастрофа», «Высотка» — выражают эту паранойю и безысходность. Существует огромное закрепленное общественными институтами разделение между социальными классами, между меритократической элитой и безработными, которые больше никогда работать не будут, между теми, кто строит свое будущее в Силиконовой долине, и теми, кто остался позади — в тупике XX века. Большинство молодежи из тех, кто приходит поговорить со мной о «Выставке жестокости», воспринимают ее как политическое произведение. Для них ненасытное медийное пространство, которое я описываю, — машина политической эксплуатации.

Американская мечта выдохлась. Машина остановилась. Она больше не обеспечивает мир картинками, фантазиями, мечтами. Больше нет. Все кончено. Она поставляет одни кошмары: убийство Кеннеди, Уотергейт, Вьетнам.

Что я думаю о будущем? Меня уже не будет, но если говорить о далекой перспективе, касающейся моих детей и внуков — 20, 30 лет спустя, то я оптимист. Насчет краткой перспективы я пессимист. Думаю, ближайшие годы для нас будут сложными. Людям становится скучно, и я считаю, что скука очень опасна. Они не доверяют государственным инстанциям, как раньше. Консьюмеризм более не символизирует что-то яркое и новое, он более не существует. Помню, в 30-х и после войны — в 40-х и 50-х, люди были очень воодушевлены обществом потребления. Они все больше процветали, зарабатывали больше денег и покупали больше вещей. Так что они шли и покупали новые кухни, новые машины, новую одежду, новое все. Их жизнь казалась богаче, лучше. Теперь все это закончилось. Людям надоело потребительство. В этой стране церковь, очевидно, потеряла авторитет. Британская монархия — шутка. И в политике больше нет больших тем, большинство политиков коррумпировано. Так что у людей нет ничего. За короткий период — и это пугает — у мира ничего нет. Есть один закон природы. Это английское выражение: природа не выносит, природа ненавидит вакуум, она устремляется туда[1]. И впереди у нас много проблем, но я думаю, мы прорвемся.

Перевод:
Людмила Ребрина
Наталия Меркулова

  1. на самом деле Баллард здесь цитирует Аристотеля

Оставить комментарий